«Обожествлять не надо даже Бога…»
Ф. Кержнеру
Обожествлять не надо даже Бога.
Он тоже человек — не царь земной.
А лжи и крови так на свете много,
что можно вздумать — он всему виной.
Не сотвори из Родины кумира,
но и не рвись в ее поводыри.
Спасибо, что она тебя вскормила,
но на коленях не благодари.
Она сама во многом виновата,
и все мы виноваты вместе с ней.
Обожествлять Россию — пошловато,
но презирать ее — еще пошлей.
СУМЕРКИ ДЛИННЫЕ
Как я люблю эти сумерки длинные,
их перламутрово-пепельный цвет,
будто в ботинках с прилипшею глиною
тяжко бреду на неведомый свет.
Помню, как в сумерках, за огородами,
где мы играли, резвясь, как щенки,
у одноклассницы — рыженькой родины
родинку слизывал я со щеки.
Сумерки длинные, чуть серебристо-полынные
тянут в себя, зазывая, тревожа, маня.
Сам я забыл, как зовусь я по имени.
Я бы хотел, чтобы звали Россией меня.
Нету у нашей души завершения.
Рад умереть бы, да не до того.
Что же ты, жизнь моя, так завечерилась,
будто и ноченька недалеко?
Буду когда-нибудь снова мальчишкою,
встану горой за девчачью слезу,
буду играть в деревянного чижика,
родинку чью-нибудь снова слизну!
Сумерки длинные, крики вдали журавлиные,
и над колодцем скрипит журавель у плетня.
Сам я забыл, как зовусь я по имени.
Я бы хотел, чтобы звали Россией меня.
ПАМЯТНИКИ НЕ ЭМИГРИРУЮТ
Не был мошенником, пакостником,
гением тоже навряд,
да вот придется быть памятником —
редкий я фрукт, говорят.
Горькие или игривые
сыплют вопросы подчас:
«Правда, что вы эмигрировали?
Что же вы бросили нас?»
Где мне могилу выроют?
Знаю одно — на Руси.
Памятники не эмигрируют,
как их ни поноси.
Как я там буду выглядеть:
может, как Лаокоон,
змеями сплетен и выдумок
намертво оплетен?
Или натешатся шутками,
если, парадный вполне,
стану похожим на Жукова —
грузом на слоноконе.
Маршал, не тошно от тяжести,
свойственной орденам?
Лучше пришлись бы, мне кажется,
вам фронтовые сто грамм.
Наши поэты — не ротами,
а в одиночку правы,
неблагодарную Родину
тоже спасали, как вы.
Но ненапрасно громили мы
монументальный быт.
Мраморными и гранитными
нам не по нраву быть.
В центре застыв прибульваренно,
Высоцкий — он сам не свой,
слепленный под Гагарина,
оперный, неживой.
Сколько мы набестолковили.
Даже Булата, как встарь,
чуточку подмаяковили.
Разве горлан он, главарь?
Сверстники-шестидесятники,
что ж, мы сошли насовсем,
смирненько, аккуратненько
на пьедесталы со сцен?
Сможем и без покровительства,
бремя бессмертья неся,
как-нибудь разгранититься
или размраморниться.
Не бронзоветь нам ссутуленно,
и с пьедестала во сне
Беллочка Ахмадулина
весело спрыгнет ко мне.
TUCK ME IN
Во всех языках на свете,
конечно, много есть злого,
но все-таки доброго больше,
и с ним я нигде не один,
и я обожаю по-детски
простое английское слово,
пахнущее крахмалом,
шуршащее «Tuck me in…»
Я вечно был в детстве мерзлявым,
как досоветская барышня,
среди всех счастливцев не мерзших
каким-то я был не таким:
«Дует сквозь одеяло.
Ты подоткни его, бабушка…» —
это и было наше
русское «Tuck me in…»
Мой сын краем уха слышал
про Сталина
и про Берию,
в свои пятнадцать он маленький,
хотя почти исполин,
его голова в Оклахоме,
а ноги там, где «Siberia»,
и он, как ребенок, просит:
«Мамочка, tuck me in…»
Когда она засыпает,
устав от школьных тетрадок,
от двух сыновей и мужа —
от всех своих трех мужчин,
едва коснувшись губами
растрепанных мужниных прядок,
шепчет она чуть слышно
измученное «Tuck me in…»
И, подоткнув одеяло,
я глажу ее и глажу,
последнюю мою маму,
уже не без ранних седин,
но все-таки первой мамы
я ощущаю пропажу
и невозможность по-русски
ее попросить: «Tuck me in…»