«Как я мучаюсь — о, Боже!..»

Как я мучаюсь — о, Боже! —
не желаю и врагу.
Не могу уже я больше —
меньше тоже не могу.
Мучат бедность и безбедность,
мучат слезы, мучит смех,
и мучительна безвестность,
и мучителен успех.
Но имеет ли значенье
мое личное мученье?
Сам такой же — не иной,
как великое мученье,
мир лежит передо мной.
Как он мучится, огромный,
мукой светлой, мукой темной,
хочет жизни небездомной,
хочет счастья, хочет есть!..
Есть в мученье этом слабость,
есть в мученье этом сладость,
и какая-то в нем святость
удивительная есть…
30 августа 1957

«О, нашей молодости споры…»

О, нашей молодости споры,
о, эти взбалмошные сборы,
о, эти наши вечера!
О, наше комнатное пекло,
на чайных блюдцах горки пепла,
и сидра пузырьки, и пена,
и баклажанная икра!
Здесь разговоров нет окольных.
Здесь исполнитель арий сольных
и скульптор в кедах баскетбольных
кричат, махая колбасой.
Высокомерно и судебно
здесь разглагольствует студентка
с тяжелокованой косой.
Здесь песни под рояль поются,
и пол трещит, и блюдца бьются,
здесь безнаказанно смеются
над платьем голых королей.
Здесь столько мнений, столько прений
и о путях России прежней,
и о сегодняшней о ней.
Все дышат радостно и грозно.
И расходиться уже поздно.
Пусть это кажется игрой:
не зря мы в спорах этих сипнем,
не зря насмешками мы сыплем,
не зря стаканы с бледным сидром
стоят в соседстве с хлебом ситным
и баклажанною икрой!
1 сентября 1957

В ЦЕРКВИ КОШУЭТЫ [1]

Не умещаясь в жестких догмах,
передо мной вознесена
в неблагонравных, неудобных
святых и ангелах стена.
Но понимаю,
                        пряча робость,
я,
          неразбуженный дикарь,
не часть огромной церкви — роспись,
а церковь — росписи деталь.
Рука Ладо Гудиашвили
изобразила на стене людей,
которые грешили,
а не витали в вышине.
Он не хулитель, не насмешник.
Он сам такой же теркой терт.
Он то ли бог,
                      и то ли грешник,
и то ли ангел,
                        то ли черт!
И мы,
         художники,
                              поэты,
творцы подспудных перемен,
как эту церковь Кошуэты,
размалевали столько стен!
Мы, лицедеи-богомазы,
дурили головы господ.
Мы ухитрялись брать заказы,
а делать все наоборот.
И как собой ни рисковали,
как ни страдали от врагов,
Богов людьми мы рисовали
и в людях
                 видели
                                богов!
22 сентября 1957 Тбилиси

КАРЬЕРА

Ю. Васильеву

Твердили пастыри, что вреден
и неразумен Галилей,
но, как показывает время:
кто неразумен, тот умней.
Ученый, сверстник Галилея,
был Галилея не глупее.
Он знал, что вертится земля,
но у него была семья.
И он, садясь с женой в карету,
свершив предательство свое,
считал, что делает карьеру,
а между тем губил ее.
За осознание планеты
шел Галилей один на риск.
И стал великим он… Вот это
я понимаю — карьерист!
Итак, да здравствует карьера,
когда карьера такова,
как у Шекспира и Пастера,
Гомера и Толстого… Льва!
Зачем их грязью покрывали?
Талант — талант, как ни клейми.
Забыты те, кто проклинали,
но помнят тех, кого кляли.
Все те, кто рвались в стратосферу,
врачи, что гибли от холер, —
вот эти делали карьеру!
Я с их карьер беру пример.
Я верю в их святую веру.
Их вера — мужество мое.
Я делаю себе карьеру
тем, что не делаю ее!
1957

ОДИНОЧЕСТВО

Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно —
                         в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе жевать,
краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Мы,
             одиночества стесняясь,
                                                               от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются —
в одних все пьют да пьют,
                                                  не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих —
                         вроде спорами идейными,
но приглядишься —
                                    те же в них черты…
Разнообразны формы суеты!
То та,
             то эта шумная компания…
Из скольких я успел удрать —
                                                       не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
                       на нем оставив шерсть.
Я вырвался!
                       Ты впереди, пустынная
свобода…
А на черта ты нужна!
Ты милая,
                 но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
                            Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты?
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
                            то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
                                                           чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
                           тебе принадлежу…
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой ёлкой с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина
                             как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
                    что я был самоуверен
и слишком упоенно современен —
я не цветы привез ей,
                                         а вино.
Но оказалось все —
                                        куда сложней…
Она молчала,
                        и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
                                                 две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И как больная, глядя так невнятно,
поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
«Уходи…
                   Не надо…
Я вижу —
                ты не мой,
                                     а ты-ее…»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
                              и глазами-льдинками,
от страха
                     и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
                                Ночью шла гроза,
и девочка
                   под молниею магнийной
шептала мне:
                     «Мой маленький!
                                                     Мой маленький!»
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко
                                       и торжественно,
и гром,
             и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
                        полна прозренья женского,
мне закричала:
                          «Ты не мой!
                                               Не мой!»
Прощай, любимая!
                                    Я твой
                                               угрюмо,
                                                                  верно,
и одиночество —
                             всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
                                        прекрасным и неверным,
за то,
           что это было все мгновенным,
за то,
            что их «прощай!» —
                                           не «до свиданья!»,
за то,
          что, в лживости так царственно-горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.
1959